Григорий КомскийТени тенейЛекарство оказалось вреднее болезни. Спасаясь от славы и бесчестия,
я пытался найти прибежище в одиночестве своего подлинного “я”, но
у меня не было “я” – в глубине своей души я обнаружил озадаченную
безликость. Я родился во Львове. 7 августа 1950 года. И до сих пор считаю, что мне крупно повезло. Потому что светили варианты похуже: городишко Лида, Гродненской обл., например, где мой отец, 26-летний старший лейтенант, служил по возвращении с фронта журналистом в армейской газете. Или колымский лагерь, где появился на свет мой друг Максим Добровольский, сын киносценариста А. Добровольского, и где в ту пору отбывал свою жизнь В. Шаламов, автор знаменитых впоследствии “Колымских рассказов”. Или, черт знает, в какой еще дыре на необъятных просторах того, что еще не так давно именовалось “нашей Родиной”. Всем, кто родился, повезло, но тем, кто родился во Львове, повезло вдвойне (варианты Парижа или Малых Антильских островов отметаются ввиду утопичности). Считаю нужным подчеркнуть, что каждый человек имеет право родиться, где ему заблагорассудится, и при этом считать место рождения своей родиной, даже если это кому-то не нравится. Признаться, я не сразу понял, что мне повезло, и, что с семи лет у меня появится чуткий и всепонимающий гувернер. Он преподавал мне основы гармонии и пропорции, приучал разбираться в деталях, не упуская из виду целого. Прогуливаясь со мной, он учил меня общительности и одиночеству. Давал уроки украинского и польского. Прививал мне терпимость и гасил вспышки непомерной гордыни. Радовался моим успехам и утешал в минуты несчастья. Пугал призраками, масонами и иезуитами. Но все это было позже. Полугодовалым меня замотали в солдатское одеяло и повезли на Чукотку, куда мой отец получил назначение. Во Владивостоке я заболел одновременно скарлатиной и корью, но поскольку навигация завершалась, нас погрузили в трюм грузового корабля, забитый солдатами, и мы вышли в море. Здоровая солдатская пища (селедка с картошкой и, главное – никакого молока) быстро поставили меня на ноги, хотя, вру – я умел тогда только лежать. Доказав свою жизнеспособность, я стал принадлежать себе и Богу, а история присваивает нас уже на выходе из материнского лона, не испрашивая на то нашего согласия. Во Львов мы вернулись в 1954-ом. В ту пору мои дед с бабушкой занимали двухкомнатную квартиру в бельэтаже дома №16 по улице Дзержинского. Выгрузив из такси чемоданы, мы оказались перед остекленной дубовой дверью с надраенной до блеска массивной латунной ручкой, увенчанной на концах шарами, отражавшими вроде бы мою, но одновременно и чужую, уродливо деформированную физиономию; сейчас, кстати, такие в моде. На мамин вопрос: “Ну, сынок, знаешь куда мы приехали?” предполагался ответ: “К бабушке”. Но мне тогда и в голову не могло прийти, что за этой непомерно преувеличенной дверью могут просто жить люди, и я брякнул: “На вокзал”. После почерневших дощатых бараков Уэллена я видел из окна поезда лишь жалкие покосившиеся избушки и, в противовес им, в какой-то мере облагодетельствованные человеческим разумом и вкусом вокзалы, собиравшие вокруг себя более-менее основательных собратьев из камня. Так пивной ларек собирает вокруг себя мучимую раскаянной жаждой жизнь. Согласно увиденному, жизнь в моем воображении перераспределялась между бараком и вокзалом, и последний эстетически несомненно выигрывал перед первым, предоставляя человеку возможность безоглядного, а потому эйфорически праздничного бегства от унылого повтора барачных будней. Вокзалы – храмы нового времени, памятники человеческой мечтательности, непоседству, беде и пустоте. Но это был не вокзал, а всего-навсего жилой дом, с полом в шахматную клетку, менявшей свою геометрическую сущность в зависимости от угла зрения; с замысловато изгибающимся дубовым поручнем лестницы, с имитировавшими сероватый гранит ступенями; с безупречно пропорционированными двупольными дверями, прорезанными латунным зевом, на верхней губе которого было выгравировано “Poste”. Все это парило в нереальном покое и девственной чистоте. Первую неделю я ходил по парадному, изучая его кристально ясную планировку, сновал по лестнице вверх-вниз, различая меняющиеся в зависимости от высоты перспективы. Дом испытывал меня на эстетическую восприимчивость, предлагая, как текст, сложные сочленения элементов и выразительную малословность деталей. Я оказался в музее европейской материальной цивилизации, в отделе 20-е –30-е годы. Хранительницами музейной тишины и чистоты были пани Зоси, пани Ядзи, пани Оли, оставленные прежними хозяевами домработницы, консьержки и няньки, вся жизнь которых была служением своим благодетелям-покровителям и их отпрыскам – малолетним панычам и паненкам. Это были их семьи. Поступая в юном возрасте на службу, они давали негласный обет безбрачия и оставались старыми девами, книжками без продолжения, метафорами олицетворенной преданности. Вряд ли в то время верили они еще в возвращение прежних хозяев. Поддерживая дом в первоначальном, безупречном виде: вымывая каждый закуток, начищая каждую латунную бляшку, они не давали рухнуть вере в непреложный порядок вещей и ценностей, простиравшейся над их пошатнувшимся миром. Дом, это было все, что осталось им от прежней жизни. И в самоотверженной попытке придать ей смысл, они преподали нам урок о том, что можно с любовью относиться к чужому, если чувствовать себя к нему причастным. Этим уроком, я бы даже сказал, тайным масонским знанием, мы пренебрегли. Пытались они привить нам и хорошие манеры, относясь ко всем ровно вежливо, никогда не повышая голоса, и лишь укоризненно-снисходительно провожая взглядом новую неотесанную клиентель. По воскресеньям в лучшей выходной одежде – зимой обязательными были ботики на каблучке и каракулевая муфточка шли они в церковь и позволяли себе после службы чашечку цикорного кофе с рюмочкой вина или ликера в компании подруги. Их одежда выглядела всегда столь же безупречно, как и обхаживаемый ими дом. Неустанно перешиваемая, чинимая, утюженная, хранимая от моли она выглядела как переиздание старой, но еще охотно читаемой книги, почему-то хочется назвать именно “Трех мушкетеров”. Это посланное нам уходящей жизнью ангельское воинство неумолимо редело и к середине 60-х окончательно покинуло поле боя, так нами и непобежденным. На смену ему пришли дворнички, служившие уже не из любви, а за плату, но сохранившие, тем не менее, представления о порядке и порядочности. Латунь, окислившись, поблекла и перестала отражать окружающий мир. Но полы и окна в парадном мылись, тротуар с утра был подметен, а снег – зимой – собран с тротуаров в аккуратные сугробы. Дворнички иногда незлобиво ругались, но с большинством жильцов пребывали в приязненных отношениях. Преемственность городской жизни дома еще сохранялась. Но то были уже последние могикане унаследованного уклада. В средине 70-х пришли совершенно новые люди. Пришли из окрестных сел, чтобы получить городскую прописку. Жильцов они ненавидели классовой ненавистью люмпенов: жильцы занимали вышележащие этажи, а наши герои ютились в полуподвалах. У жильцов была собственность и непрозреваемый, что и раздражало, уклад жизни. Они все время, неизвестно куда, то уходили, то возвращались и, переодевшись, вновь исчезали. Жильцы были горожанами и неохотно разделяли плохо артикулированные и, нередко, агрессивные философские дискурсы неофитов. Между ними пролегала труднопреодолимая черта представлений о способах жизни. Горожанин защищал неприкосновенность частной жизни, в то время как бывший селянин привык все о соседях знать, незнание или, пуще того, тайна были для него невыносимы. Не то, чтобы горожанин что-то скрывал, он просто не находил нужным выставлять свою жизнь на всеобщее обозрение и считал это чем-то само собой разумеющимся. Он ненатужно пользовался многими возможностями, предоставляемыми ему городом: ходил в театры и рестораны, прогуливался по парку с женщиной, посещал любимого парикмахера, болтал с друзьями в кофейне, заказывал у портного новый костюм, выпивал с сослуживцами, сидел в библиотеке, учился в университете, или просто фланировал по Академической в новой шляпе. Такая чрезмерная расточительность и разнообразие форм времяпрепровождения были незнакомы, неприятны, чужды и, в силу целого ряда причин, в т.ч. и материальных, недоступны новому львовянину. Это злило его и он вослед шипел что-то матом. Ненависть к жильцам автоматически переносилась на недвижимость. На львовские парадные легла каменеющая пыль, стекла перестали пропускать свет, рефлексы покинули некогда сверкающие поверхности, а стойкий аммиачный запах, напротив, прильнул к ним. Тротуары мелись от случая к случаю, все реже и все небрежнее. Снег зимой громоздился в ледяные надолбы. Зимние прогулки по городу стали опасными и отошли в прошлое. Город терял многовековые привычки. Таков, вкратце, генезис падения “коммунальной бранжи”, повлекшего за собой тотальный упадок города. Обвальный прирост населения катастрофически уменьшил процент коренных горожан, был сломан механизм межиндивидуальных отношений, так называемая, городская среда. Львов вздулся, переполнившись агентами иной, чуждой ему ментальности. Большевикам почти удалось стереть различие между городом и деревней, в пользу последней, разумеется, уничтожив самобытный дух первого и изгнав из Львова Genius loci. Чего стоит один только Сыхив, этот Анти-Львов, застивший и задавивший собою все, что оставалось еще в городе европейского. “Бархатная” галицийская революция продолжила и успешно закрепила это советское завоевание. Возможно, по необходимости, сама того не подозревая. Можно бы было также предположить, что завоевание города селом носило некий экономически и демографически объективный характер. Однако у этой версии мало аргументов. Больше свидетельств – в пользу элементарной глупости. Вернемся все же во времена сверкающих парадных и подметенных, а в летнюю жару, и политых водою (sic!) тротуаров. Жизнь той поры будто бы делала вид, что ничего не произошло. Утром, перед завтраком, раздавался звонок – юноша-разносчик приносил из булочной теплый хлеб. Чуть позднее к дому подкатывала тележка с молочным бидоном и молочница разносила молоко по квартирам. За доставку платили 5 копеек. Но традиционным при этом был еще короткий брифинг – люди делились новостями, справлялись о здоровье друг друга, о перемене семейных обстоятельств. Разносчику хлеба к свадьбе купили подарок в складчину, а пани Карпиньска напекла коржиков. Все это выглядит неправдоподобно, но так было еще в 58-м году. В районе площади И. Франко еще можно было прочесть объявление о стрижке, бритье и кровопускании на дому. Указывался адрес: ул. Коцюбинского и т.д. Все эти старые городские камерные удобства прошмыгнули контрабандой из старой жизни, их классовая природа еще не была выявлена и искоренена. С незапамятных времен все это было львовской нормой, делавшей город уютным и притягательным для Каллимахов и Казанов. Меньше всего мне бы хотелось заставить читателя умилиться неким идиллическим миром, где властвуют порядок и гармония. Этнические акценты рубятся во все времена сплеча и делается это в излишне, на мой взгляд, обожествляемых ведомствах с вывеской “Министерство национальной культуры, предрассудков и злопамятности”, а короче: “Министерство мести”. Я хочу подчеркнуть, что консолидировавших (сцепляющих) городскую жизнь той поры знаков было больше, чем разобщающих. Возможно, в этом была “повинна” недавно закончившаяся война. Не преуменьшая значения культуры, но и не злоупотребляя им, скажу, что культура – это всего лишь зеркало, в которое человек смотрится каждый день; и если в нем отражается озлобленная небритая физиономия, то он не начинает лучше понимать, а следовательно, и больше любить окружающий его мир. Моя первая школа носила номер 2 и располагалась в неоготическом палаццо на ул. Глинки, приютившем впоследствии детскую художественную школу. Что там сейчас – не знаю, вероятнее всего, какое-то присутствие. Когда я был во втором классе, мы переехали в однокомнатную квартиру в “военных домах” на улице Энгельса (Коновальца) и я пошел в семнадцатую, что на углу Черняховского (Мельника) и Сталинградской (Антоновича). У меня было много хороших учителей, но об одном из них я хочу рассказать отдельно. Он преподавал украинский язык и литературу и был, с шестого класса по десятый, моим классным руководителем. Имя его – Нестор Корнилович Которович. Он происходил из украинской священнической семьи и помимо основательного домашнего образования, читай: воспитания, окончил гимназию в Кракове и два или три курса Краковского университета; завершить образование в нем помешала война. Как и все его земляки, он был выслан после войны из Польши (Надсяння) и оказался во Львове. Прежде чем стать учителем, он зарабатывал свой хлеб в театре, где ставил украинское произношение актерам. И женат-разведен он был на оперной певице. Встречая на улице знакомого, он всегда снимал шляпу и отвешивал низкий поклон; женщинам целовал руку. Он жил в начале Коперника и имел обыкновение ужинать в ресторане “Москва”. Раз в неделю он посещал театры, не пропуская при этом ни одной премьеры. Его любовь к театру, как и, впрочем, ко Львову была безграничной. Почему была ?, он еще, слава Богу, жив и, спустя 36 лет после окончания мною школы, он шлет моим родителям поздравительные открытки к праздникам и справляется о моих делах по телефону. “Чудак”, каких уже не осталось, а может статься, никогда уже больше и не будет. Такая его старомодность и “чудаковатость”, разумеется, не остались незамеченными. Он был объектом насмешек и школьных выходок. Его легко было провести, не выучив урока и наврав с три короба. Он делал вид, что верил. Лишь много позднее я уразумел, что он-то все видел и все понимал, просто его учительскому духу претила роль палача. Не замечал он как будто и того настороженно-отрицательного отношения некоторых учеников, в основном, их родителей, к урокам украинского. Он их вел как ни в чем не бывало. Пытался сделать интересней, живее. В ту пору практиковалось чтение “по ролям”. Я, как правило, читал “от автора”, но, например, в романе Нечуя-Левицького “Хіба ревуть воли, як ясла повні?” настолько проникновенно вошел в роль Чіпки, что довел до слез судью и некоторых девочек, убедительно доказав тем самым, что я, т.е. Чіпка, всего-навсего жертва государственного строя, и что судить следует на самом-то деле преступный царизм. Он ставил с нашим участием спектакли по мотивам произведений Шевченко и Леси Украинки. Вспоминаю, как загримированный под маленького Тараса, в переполненном зале Дворца культуры Львовсельмаша читаю “Мені тринадцятий минало”, и от жалости то-ли к нему, то-ли к себе на глаза наворачиваются слезы. Был еще балет “Лілея” с речитативом, где я средствами топорной пластики изображал Королевого цвіта. Признаться честно, Шевченко не стал моим любимым поэтом, но, как бы там ни было, а “Реве та стогне...”, “На панщині пшеницю жала...”, “Садок вишневий коло хати...”, “Думи мої, думи мої...” и “Мені тринадцятий минало...” знаю до сих пор наизусть. В старших классах он читал нам из Сковороды и Величковского, внепрограммную лирику Рыльского. Дома у него была богатая библиотека украинской литературы. Мы перебывали с ним по нескольку раз во всех львовских музеях, а в музей И. Франко он вводил нас как в храм. “Нестор” или “Добриґдень”, а это были его клички, пытался привить нам любовь к театру. В ознаменование конца каждой четверти он устраивал “культпоход”. “Травиата”, “Аида”, “Риголетто” Верди; “Запорожец за Дунаем” Гулака-Артемовского, “Наталка Полтавка” Лысенко, “Волшебная флейта” Моцарта, “Богема”, “Тоска”, “Чио-Чио-сан” Пуччини; “Щелкунчик”, “Лебединое озеро”, “Спящая красавица” Чайковского – все это я услышал и увидел благодаря моему учителю. В приводящих меня до сих пор в детское волнение интерьерах театра мы знали каждый закуток и весь ассортимент буфета. И хотя я так и не полюбил оперу, однако обрел свой скромный эстетический угол в многообразном мире звуков. Я слушаю Кейта Джарретта и Билла Эванса, держа в уме увертюру к “Тоске”. Ему уже изрядно за восемьдесят. Он живет на нищенскую учительскую пенсию, ресторан “Москва” давно и навсегда захлопнул перед ним свои двери. Привычку к общению он отправляет в землячестве “Надсяння”. Человек европейского Львова, понимавший жизнь и свое призвание в ней иначе, чем понимают их во Львове сейчас. Был ли Львов вообще когда-либо метрополией? Буквально-административно, может быть. Столица большой провинции. Если говорить о “классических” метрополиях, таких как Вавилон, Александрия, Константинополь, Рим – в древности; Париж и Вена – в новые времена; и Нью-Йорк – в новейшие, то ключевым понятием, объясняющим их феномен, следовало бы назвать крайне непопулярное во времена Гитлера, Сталина и нынче – космополитизм. Говорить о Львове как о метрополии было бы изрядным преувеличением. Он оставался провинцией и “за Польщі”, и “за Австро-Угорщини”, и “за москалів”. Живой, европейской, но провинцией. Немецкий ганзейский дух, которому Львов обязан своим становлением и возвышением, не отличался широтой воззрений, зиждясь на чистом прагматизме, лишенном какого-либо иного честолюбия, кроме материального. Он и не создал ничего такого, что могло бы именоваться метрополией. У Голландии, в период расцвета, таковой стал – с натяжкой – Амстердам, в Германии же попытка Берлина 20-х годов ХХ в. завершилась известно чем. Ни Гамбург, ни Любек, ни Данциг не стали метрополиями. И на Париж немецкий прагматичный дух поглядывал с опаской и осуждением. Львову повезло в том, что здесь ганзейская суровость и прямота увязали в восточнославянской мечтательности. А когда, чуть позднее, город облюбовали торговые потомки древних греков и римлян, знавших, как известно, толк в наслаждениях, не в пример славянам той поры и немцам, Львов обзавелся вальяжностью и стал городом легким и “приятным во всех отношениях”. С исторической точки зрения, Львов был творением первого европейского мира экономики и стал самым восточным материковым заезжим и постоялым двором Европы, нескучным и процветающим. Здравый (немецкий) смысл и прагматизм Магдебургского права, которым город был наделен в 1356 году, создали предпосылки экономического процветания и того, что нынче называют мультикультурностью. Не все было столь безоблачно, как писано в праве: украинцам жилось во Львове не так сладко, как немцам и полякам, – однако, это уже был прочный фундамент, на котором можно было строить. Здесь ключевое понятие – прагматизм. С космополитизмом экспериментировал наш любимый император Франц Йозеф, понимавший, что империю не удержать без свобод национальных элит, лояльных короне. В эту “эпоху просвещения” сформировалась галицийская украинская элита, впервые примерившая костюм европейского покроя и взявшая довольно высокую ноту в ладу украинской культуры. Немного венского лоску перепало и Львову – архитектурного. Из всего львовского культурного наследия Европа акцептировала только Захер-Мазоха, дезавуировавшего или, если угодно, артикулировавшего одну из основополагающих человеческих перверзий; и Бруно Шульца, доведшего эту перверзию до художественного совершенства. Как для метрополии – маловато будет. Тем более, что Львову Шульц принадлежит постольку-поскольку. Но провинциальная художественная жизнь в городе всегда была интенсивной. И даже сейчас, в нелегкие времена, количество творящих на единицу площади превосходит все мыслимые представления. Европа уже давно такого не знает. И это, по-своему, оптимистично, а по-своему, – нет. Мы живем в истории, где у каждой вещи есть свое начало и свой конец. Смертны не только люди. Бесследно исчезли с лица земли могущественные империи. Пришли в упадок бывшие некогда ослепительными столицы. Обмелели некогда полноводные реки культур. Померкли Рим, Венеция и Флоренция; захирел Амстердам. Вена, бывшая в начале прошлого века центром европейской мысли и искусства, превратилась в полный нуль на карте современной культурной Европы. Красивая табакерка, из которой напрочь выветрился дух табака. Исчерпав отпущенную ему историей инерцию, опустился и Львов. Он перестал быть, чем был. И предстал неким причудливым симбиозом зарождающегося сына и умирающего отца. Но он стоит и его стены вселяют надежду. Он становится другим, и то каким он станет, зависит только от живущих в нем. Ибо город – это и камни, но прежде всего – люди. Мне бы не хотелось, чтобы он был эпилептиком, истериком или фанатиком. Я вижу его прагматичным, но, в то же время, утонченным, снисходительным и мечтательным, похожим на того, что мне снится и снит меня. Львов был европейским, потому что его построили европейцы. Для того чтобы снова сделать его таковым, мы должны сами сделаться европейцами. С грустью отмечу, что сейчас не вижу к этому никаких объективных предпосылок – ни внешних, ни внутренних. Нужно, вероятно, поставить новый диагноз и попробовать другое лекарство. Heidelberg , февраль 2003 г. |
ч
|