Игорь Клех

Зимания. Герма

Проводники остаются

.., дальше ты идешь один. И вот ты совсем один – в шесть утра промозглым январским утром на безлюдной едва освещенной платформе львовского автовокзала, – польский автобус умудрился убежать от тебя еще дома.

Минутная отлучка в сортир – впрок – обошлась тебе в сколько-то купонов и двадцать долларов, – когда ты гнал его на разбуженном таксисте, как зайца, преследовал, как "Летучего голландца“, уносящего твой багаж с рукописями, журналами, адресами, телефонами, приглашениями – черт там помнит, что еще было! – выскакивая, как бес из мыльницы, по мановению милицейского жезла на трассе, – но на Украине, как и в России, любят растяп, и раздутые полушубками милиционеры, ухмыляясь, указывали жезлами на метущую посередке асфальта порошу, поднятую сколько-то минут назад пронесшимся автобусом, и предупреждали о собственных "фарах“ и постах на дороге, – пока, где-то уже за Городком, посигналив в темноте удивленному водителю фарами, с идиотским вопросом: "Вы разговариваете по-украински?“ – ты не завалился на собственное место в полупустом автобусе – вот она, сумка, значит, автобус тот! – отхлебнул из сразу подвернувшейся фляги, и вещи, в сером, крупитчатом перед рассветом освещении, начали тогда постепенно возвращаться на свои места, в это воскресное – будь оно неладно! – утро. Последним нашелся билет, – уже перед самой границей, когда рассвело.

Девять месяцев, – говорят, можно родить ребенка, – собирал ты разные бумаги, паспорта, визы, страховки, куда-то ездил, друзья вписали тебя в делегацию инопланетян какого-то фонда НЛО, на десять дней, – о, старая добрая русская традиция – убивать немецких послов! – не свою же эту шушеру, обсевшую чиновничьи столы, эту половецко-баскакскую администрацию, – никогда не пугали тебя лающие звуки, рожденные в волчьем горле, аббревиатуры: "Ка-гэ-бэ!“ – но жуткая тоска, гадливость, позывы на рвоту были немедленным откликом на эту жалкую подставу системы, этот псевдоптичий посвист языка варана, это сочетание звуков: "О-о-вир!“

До того же был непорочен – сорок лет не приближался к железному государственному поясу целомудрия, – не бывал даже в Польше, которая под боком, но ушла, как в отлив, – еще до твоего рождения подсохла, подобно Аральскому морю. Отлила затем и советская империя. Людей, затронутых этими процессами, сидидомцев и сидней, оставшихся на отмели, разлагающихся, как моллюски на солнце – с запахом задохшегося белка, прели и йода, – следовало бы называть пассивными эмигрантами: уехали страны, а не они, – на этот раз.

От СССР – этого свистящего шпицрутенами строя, через предвечную чащу Ч, Ш, Щ, Ы и ер’ов – кто выкатится, кто докатится до обещанного изначально р а я, подпрыгивая и сбавляя скорость на йоте: – Э-йЮ-йЯ?!. Почти лабораторный эксперимент: сорок лет здесь – сорок дней там. Потому что в Гамбурге у тебя не будет другого выхода кроме как продлить еще на месяц срок пребывания в какой-то иммиграционной конторе, переполненной боснийцами, тамилами, неграми, замусоренной окурками, где в кабинет входят по сигналу светофора, зажигающемуся над дверью, когда через другую дверь его покидает очередной посетитель. Тебя пропустят по бизнес-классу. Таки предприниматель... собственного письма. Как ни верти, – поездка служебная. Товар капризный: верх, низ, зонтик, рюмка, – кириллический алфавит.

Главное, не оборачиваться в поездке, – на все тебя не хватит. Ты уже получил урок на старте. Здесь ты сам должен будешь научиться справляться с собственными трудностями, – тебе не поможет никто. Сорок дней ты должен быть в форме: с первого дня заговорить на языках, и главное – понимать, что отвечают, держать глаза открытыми, бросаться сразу к желтым расписаниям, чтоб, расшифровав их мэсэджи, не тратить на пересадку больше пяти минут, суметь объясниться с поднявшимся столбиком автоматом берлинской надземки с бездной загадочных надписей и кнопок, выплевывающим твою бумажную десятку, купить очки, чтоб читать планы городов, их U-банов и S-банов, в гигантском прессинге всех родов информации начать, наконец, ориентироваться, отличать существенную информацию от несущественной, понять, чего от тебя добиваются и какого черта трезвонят лихие велосипедисты с включенными ночными фонариками – всего лишь чтоб ты посмотрел под ноги себе и, наконец, увидел велосипедную дорожку, выложенную красным кирпичом по краю тротуара, или уже по пути в Мюнхен сообразить, как сделать так, чтоб тебя не сгоняли с места в полупустых поездах потому лишь, что по краю багажной полки или в дверях купе вставлены в прорези бумажки с указанием резервации мест, и, уж в крайнем случае, вспомнить географию: здесь можно сидеть до Касселя, а сюда пересесть после Франкфурта. И ни при каких условиях – хотя бы первые три недели – никого не ругать: немцев, турок, швейцарцев, негров, даже русских. Тебе дали шанс, подарили ни за что, – а мы ведь с какого-то возраста и ценим только то, что дается "так“, ни за что! – тебе подарили другую загробную жизнь, целых сорок дней, когда в твоей "той“ – другой, отсюда – жизни тебе приходил уже полный каюк, ты временно спасся, – так дай же теперь себе сам шанс увидеть что-то, испытать, понять – "шкурой“ пока, не умом. Это область ДО морали и ПРЕД, не суди, дли этот запоздалый праздник. Потому что больше так не будет уже никогда.

Промелькнет опрятная бедная Польша с "типаками“ костелов под Корбюзье, с краковскими пивными и пассажами, и монструозным мрачно нависающим Вавелем, от которого перехватывает дух после средневекового, выеденного аляповатой рекламой центра, и приснится, наверное, пробирающийся через нескончаемый ночной Шленск контрабандистский поезд, лопающийся от тайников с сигаретами, – с попутчиками, что, как дети, хвалятся друг перед другом выкидными ножами, пересчитывают полновесную валютную мелочь в карманах, сгрудившись в тамбуре, отстегивают проводнику и кому-то еще и, наконец, засыпают перед самым Берлином. И еще один поезд, четыре часа несущийся по бесконечной и безлюдной нижнесаксонской – чухонской – равнине; собака, отряхивающаяся в чистом поле от росы и мимолетного дождика. Носят кофе. Допивай, что там осталось у тебя во фляге. Потянулись вытянутые в струнку города с какими-то названиями обманчиво-знакомыми, будто еще снящимися. Вот он вырастает уже вдалеке, колет низкое небо своими шпилями, подпирает башнями, перебрасывает мосты, стремительно надвигается, – проснись, Присыпкин, – это Гамбург. Ты под крышей огромного, как город, гамбургского вокзала. Ищи телефон, выход. Делай что-то! .. [...]

Окна настежь

От визуализации звука можно перейти к визуализации как таковой. Перед следующей главой следует набрать в грудь немного кислорода. А он – в музеях, где живет и дышит живопись. Вот парадокс: не пыль и распад, не безжизненные слепки и позолота на костях, а органика, вызванная ничтожными средствами искусства, сделанная руками, почти пальцем – жизнь! Сомнений в этом не может быть. Лет пятнадцать уж ты думал как разлюбил живопись. Какая чушь! Великая живопись берет тебя за горло сразу, не давая опомниться. Дистанция между ней и посредственной живописью грандиозна, непереходима: вот это висят в Шарлоттенбурге мертвые немецкие романтики-штукари, а вот это ранний Каспар Фридрих. Те прибиты гвоздями к стене – и вроде бы все у них то же самое! краски, "сюжеты“ – но это н а р и с о в а н н ы е о к н а, а это вот живое, настоящее, распахнутое настежь, – и оттуда тянет озоном, влагой, испаряющейся с водной глади, ночным ветром. Контраст просто сшибает с копыт. И это только цветочки! Настоящий пир – это мюнхенские собрания, и в первую очередь – Альт-Пинакотека, стоящая всех уцелевших лесов и рощ Германии. Когда ты уже попал в нее, выбраться из нее невозможно, – по тянущимся на километры залам действительно страшно передвигаться. Если в крохотном боковом зальчике, почти подсобке, висит Брейгель (конечно же, Питер, Старший!), а в полутемном проходном коридоре – Босх, – как меньшие, то в любой зал становится просто опасно заходить, – косишь взглядом: Альтдорфер, – нет, только не поворачивайся! – "Битва Александра с Дарием“. Она. Дюрера "Автопортрет“ – тот самый. Веласкес. Так! Из-за каждого угла кто-то невидимый силится оглушить тебя, сбить с ног то ли мешком, то ли дубиной. Гварди – вот она, твоя Венеция! – с плесенью, позолотой, облазящей змеиной шкуркой, различимым, наконец, плеском. Какой в ж... Каналетто?! – тоже замечательный, – но Гварди! .. Целые кварталы Кранаха, Боттичелли, Рафаэль, Гольбейн, Ван Дейк, испанцы, Коро, Курбе, Рейсдаль, Коро, Курбе, Рейсдаль... пустот уже не замечаешь, не обращаешь на них внимания, – Господи, сколько же их! Какие неслыханные, нечеловеческие, нами не заслуженные богатства, какая огромная, ничья, реальность, которая шевелит и вздувает прозрачные за- навески, лучится светом, через эти откупоренные когда-то руками мастеров – Слуг то есть – устья! И только молишься про себя по-русски: "е. т... м...!“ и "свят, свят, свят!..“.

И это ведь еще не немец придумал живопись! Где-то есть еще Уффици, Прадо, Лувр, Тэйт – и пр., да и у тебя еще впереди... Можно простить даже Дали, увидев его в подлиннике.

Докатился до дифирамба музеям. Посрамление глазу.

До рези в легких запойно надышавшись – вон на улицу! – в Швейцарию, – к свиньям собачьим, – с пересадкой в Карлсруэ! Немедленно.

Джойсовский день

Те, кого следовало бы предупредить пропустить следующие две главы, вероятно, оставили чтение еще на первых страницах, – потому, думается, можно смело продолжать.

Есть тысячи разнообразных способов "делания красиво“, и только одна – каждый раз – "десятка“. Не важно, кто до нее доберется, – но считается только это. Уже слышу этот бред размягченных умов: "хороших и разных...“ – без "десятки“, однако, все это лишено смысла! В ней, в осциллировании около нее – их высшее, единственное, собственно, оправдание.

Ведь были же люди, которые это понимали, которые видели толк в "культурной вражде“, в ревновании соискательства, – не присвоения. Эти люди понимали, что нет вещей неподвижных, им внятен был характер раз- вивающихся и отмирающих явлений, видны движущие их силы – и их двигательные части. Вчерашнего, "старого“ искусства, в каком-то смысле, не существует – об этом микроскопическая статья Шкловского "О Великом Металлисте“ ". Она и сегодня может лежать раскрытой на каждом столе. Окна остаются, они ждут чьего-то глаза, – но проблема каждый раз еще и в том, чтобы найти, грубо говоря, двери.

Еще грубее, – как писал замечательный писатель нашего времени Вильям Похлебкин, – задача и трудность в том, чтобы понимать смысл происходящих в кастрюле, под крышкой, процессов, – только это делает повара поваром, – чтобы, в случае необходимости, изменить режим и суметь найти замену тому, чего не оказывается под рукой; все пойдет тогда в дело, и блюдо удастся. Бескомпромиссность опоязовцев поражает. Но были и другие. Знание ничтожно, как чесание в затылке, если оно не обладает минимальной проективной, прогностической способностью. Ходасевич, никакой не пророк, за много лет до "Даре“ раскусил набоковского героя, придуривающегося то шахматистом, то шулером, то фальшивомонетчиком. Цветаева, – этот Маяковский в юбке, – ощутив со смертью Блока и Есенина пресечение идущей откуда-то очень издалека, еще до Ваньки Каина, песенной линии, заметила, что так просто многовековая традиция, и одна из констант русского строя, не обрывается, и предсказала появление рано или поздно "певца“ с еще более грубым и хриплым голосом (как бы к нему, задним числом, ни относиться – речь не о качестве и калибре дарования, а о вакансии). И Эйхенбаум в тридцать четвертом году публично заявил, что футуризм почил не естественной смертью, что потенции и всех своих тенденций он не исчерпал, и приблизительно указал каких, и десятилетия спустя, при первой же возможности, в России появилось как минимум два конфронтирующих друг с другом футуристических поэта: это "морфологический“ Соснора со всеми оговорками, ведущий родословную от героического периода футуризма – Хлебникова, Крученых, того же Маяковского и Цветаевой, – и "синтагматический“ Парщиков, установивший толчковую ногу в усталом послереволюционном футуризме, в традиции, ведущейся от цифири, "проектов“ и утопических поздних поэм Хлебникова, преломившихся затем в анималистических и сельскохозяйственных утопиях Заболоцкого, – присоединив к ним влияние южнорусского барокко в аранжировке отечественных структуралистов. И оба они противостоят последнему поэту акмеизма, давно его переросшему, – Бродскому. Это не чертеж. Все возможные оговорки и поправки принимаются, но существо и нерв проблемы – таковы. Здесь – в пространстве поэзии – перекрещиваются параллельные линии, – нечто выходящее за пределы индивидуального стиля: школы, то есть литературные "конфессии“. Нет ничего важнее, может быть, для созревания литературы, чем наличие достойного "культурного противника“, – какое захватывающее чтение представляют из себя высказывания подлинных литературных "врагов“ – как много говорят они об обоих, о существе конфликта, какая острота наблюдательности в них заключена, какая отборная, крупная соль идет в ход! – работа на пределе достоверности и деформации, находящаяся в опасной близости к жанру клеветы.

Литература не горячая и не холодная (как ледяным бывает изысканное сумасшествие) верным путем шествует на свалку, – вся литература, написанная, как сказал один американец, на пишущей машинке пишущей ма- шинкой, – и для пишущих машинок, можно добавить. Сегодня уместнее звучало бы уже – на компьютере. Вся эта университетская поэзия, весь пафос которой, – как ядовито и метко отозвался Шкловский о студии Гумилева, – научить людей, пишущих плохие стихи, писать неплохие, – все эти выморочные американо-советские лэнгвидж-скул, вытягивающие ряды слов невыносимо скучных и еще более невыносимо значительных (а ведь ад и есть мир значений без смысла, как определил его – очень точно – один верующий), – все Ингольды и Айги в русских переводах, для которых в этой части литературной и смысловой вселенной, в которой обитаешь ты, просто нет слов, – читатель им судья. Судья им читатель.

Уж веселее стая концептуалистских волков, пустошащая Германию, – каталогизаторов отъехавшей реальности, перевозчиков сортиров и дверей коммуналок, виртуозных матерщинников, – валяющих ныне дурака-немца, – графьев Хвостовых русского концептуализма, со скоморошьим многоговорением, неполным повтором и перевиранием фразы, морочащие интересующихся педантов, – которые, как всякие деды, оценены будут скорее внуками, чем непосредственно следующим за ними поколением, – на то и щука в море, чтоб карась не дремал! Но и они уже заскучали, убедившись, что воды на дне русского постмодерна осталось по щиколотку.

И вот, несмотря на все это, находятся еще американцы, – да, впрочем, и русские, – которые, сидя годами в Западном Берлине, пытаются писать романы, – какое свинство! Именно что свинство, – это как подходит к тебе на улице или в магазине практически незнакомый человек, вручает папку и говорит: здесь восемьсот страниц, ты должен прочесть это за неделю, потом перескажешь своими словами. – За что?!

Какое неуважение к читателю! Липовые персонажи, какая-то психология, рассуждения, диалоги, жалкая, выморочная, да еще и жизнеподобная интрига, – неужели ты все это заслужил?! Сто лет назад Толстой требовал от своего – да и всякого – искусства иллюзии, так и писал "иллюзия“. Реалистическая конвенция сродни конвенции, заключенной с иллюзионистом, который обещает тебе натаскать из цилиндра столько белых кроликов, сколько только ты пожелаешь, и проделать эту операцию на таком высокопрофессиональном уровне, что не только ты, но и кинокамера будет не в состоянии его изобличить. В этом его честь и гордость. Вот пусть и проделывает эти фокусы в цирке, если туда еще кто-то ходит, кроме детей. Есть целый корпус такого рода мифологических текстов, по-своему он блестящ, точно отражает фиктивный строй ума своего времени и фило-генетически занимает какое-то – часто важное – место внутри каждого человека, – так же как, скажем, "реалистическая“ максимально иллюзионистская живопись. Но уже позавчера выходить, – выпотрошив его и слегка подмазав, – с тем же предложением, что двести, полтораста, сто лет назад?! После компота с сухофруктами еще тарелочку борща?! Пускай их, – пишут.

Тебе же лучше подняться на Цюрих-берг и на могиле Джойса распить с другом-поэтом бутылочку любимого покойным белого вина. Отвернувшийся чертик с тростью, скрючивший ножки, забывший о книжке в отведенной руке, курит, – такой маленький! Неизвестно еще, какой ты будешь после смерти, – может, тебя вообще можно будет утопить в чернильнице. Какая был умница! Как гениально сузил реалистически-модернистскую конвенцию до описания одного дня, до формулы и молекулы человеческой жизни, – достаточно долог и год, если прожить его мудро, говорили дальневосточные древние, – он пошел дальше: д е н ь. Каким нервом пронзил он этот один день, – каким немыслимым богатством и хламом нагрузил эту лодку жизни и смерти, пропустив его через сито пародии, сделав невесомым колоссальный груз, – и как потрясающе закончил преддверием этот семисотстраничный роман под голубой обложкой, поставив тройное обрывающееся "да!..“ Достойная гибель последнего романа.

Друг твой загрустил. Русские любят пить на могилах. Шел мелкий дождичек.

– Кто бы мне сказал пять лет назад в Москве, – сказал он, глядя в небо перед собой, – что через несколько лет мы встретимся с тобой в Швейцарии, в Цюрихе, и будем выпивать на могиле Джойса?! Еще четыре с небольшим года назад у тебя не было опубликовано ни единой строчки.

Вы спуститесь на трамвае к Цюрихскому озеру. Чайки берут здесь корм с руки, зависая в воздухе, как колибри, как Крупская с вытаращенными глазами, отчаянно маша крыльями, принимая клювом, как пинцетом, из пальцев хлеб и колбасные шкурки. Перейдя на другую сторону, вы засядете в "джойсовском“ пабе – дублинской пивной конца прошлого века, купленной в свое время швейцарцами, разобранной, перевезенной в Цюрих и собранной в том же нетронутом виде, – с мраморными столиками, кожаными высокими спинками кресел, панелями, витражами, бронзовыми краниками, сумрачными мистическими пейзажами на стенках – здесь все было аутентично. Ты готов был расцеловать швейцарцев. Не пирамиду, не распиленный Пергамский алтарь! Всего-навсего – паб. Всего-навсего – Джойс. В Дублине ничего этого давно уже нет.

Литературная Цусима

Тема, однако, чересчур больная.

Где-то разыгралась литературная Цусима, и отголоски ее еще только докатываются до нас. Можно, конечно, продолжать строить броненосцы и делать вид, что ничего не случилось, – тем горше будет пробуждение. И дело не в степени фиктивности литературы, – сумма ее в общественном сознании всегда более-менее константна, – но прохудились мехи, и бочки отдают плесенью, и фиктивность, иллюзия вытекла из литературы, перетекла вначале на киноэкран, в жанр коллективного сновидения, а затем была всосана телеящиком – говорящей и показывающей скинией жизни, окормляющей миллионы. Фокус отрицательного давления: литературная с к а з к а оказалась поглощена с н о в и д е н и е м и уже в таком переваренном призрачном виде – и г р о й, воскресившей, кстати, как только техника это позволила, дописьменный устный жанр, магнетизм живого общения, – точнее, опять его иллюзию. Как на старинной гравюре: большие рыбы пожирают маленьких, так что головы их и хвосты торчат поочередно из пасти друг друга.

Надо договорить эту кажущуюся пошлость до конца, – поскольку нынешний вялотекущий кризис письменности напрямую связан с нежеланием осознать этот несомненный факт до конца. Можно прозаикам – продолжать писать каждый год по роману о белых медведях, поскольку искусство рассказывания историй бессмертно, и священная корова беллетристики во все времена будет отрыгивать свою жвачку и давать молоко; или поэтам – пастись вокруг колышков, вбитых в газоны университетских кампусов, ограниченный спрос на это также будет всегда; или критикам – подъедать послед литературы полувековой давности, смело ломая о колено Горького или Мандельштама, страшась взглянуть в лицо настоящему – а ведь кто не живет в настоящем, того просто нет, – и этим хуже всего. И можно продолжать петушке хвалить кукуха и валить все на время и обстоятельства, но не лучше ли всего-навсего поднять вверх голову и задаться вопросом: так что же осталось на трубе?

Да то же и осталось, что было, – письменность, письмо, ничем не заменимое и не восполнимое письмо человека, обращенное к самому себе. Причалил просто и стал на прикол двухсотлетний жанровый дредноут, умерли в очередной раз заболтанные слова, потеряли силу изжившие себя уговоры и конвенции не существующих больше субъектов, – но языковой-то океан остался и по-прежнему требует освоения. Эра географических, и не только географических, открытий никогда не может закончиться здесь, – пока не закончится в с е э т о, пока не отомрут речи и не будут вынесены весы.

Эмигранты последней, может, литературной страны первыми столкнулись с этим новым миром, отведшим место словесности в комфортных резервациях и службе сервиса, – и многие стушевались. Слишком много проблем доводилось решать им одновременно. Требовалось не меньше усилий, чем начать писать после революции, – здесь говорится "“после Освенцима“. Изменились не просто формы жизни, кто-то вынул черт те где какую-то пробку, и утекли ценности, – нечто гораздо более неосязаемое. Мало кто просто посмел открыть глаза, дать себе шанс измениться, а не просто перемениться, приспособиться. Температура оказалась сбита, – фармакопея здесь отменная.

Кто принялся врать и выдумывать все; кто лизнул – обиделся, когда не поняли; кто, поджав губы, продолжил делать то немногое, что умел, не слыша уже самого себя, не понимая, что вневременной тон 70-х – его высшее достижение – невыносимо фальшиво дребезжит в изменившейся атмосфере и должен быть приравнен к порче воздуха в общественном месте; кто обозлился и написал – семьдесят лет спустя – первый по-настоящему пролетарский роман; кто допился и с криками "мясо!“ ловит чертей на столе, или идет по Берлину в одном ботинке; кто обрадовался, издал ослиное ржание и принялся в умоисступлении лягать поскользнувшееся на шкурке от банана С л о в о. Гандикап и допинг получили честные "бытовики“ и анекдотисты. Литература вернулась в исходную точку.

Тяжело видеть перемещенные на Запад драгоценные оптические и версификационные приборы, расстроившиеся при транспортировке гироскопы и барометры, – расфокусированные, с ослабленной нитью, продолжающие неизменно показывать "ясно“, – попадаются отрывки каких-то отчетов и неслыханных прогнозов, строчки, явно выпущенные в "десятку“, но, под действием какой-то отклоняющей силы, вновь и вновь уходящие в "молоко“. Если так пойдет дальше, можно будет в скором времени забивать ими гвозди, – или держать на каминной полке, как старинные безделушки.

Есть зоны умолчания у каждого. Каждый несет на себе рубец травмы и прячет его от посторонних глаз, пытаясь заглушить в себе тот неоспоримый факт, что литература питается "энергией несчастья“. Пушкин, Гоголь, Джойс – это же настолько перед глазами! – все из интерната. Девять лет у Гоголя текло из ушей. Младший его брат просто умер на второй год – не захотел больше.

Все люди, и больно всем. Каждый пытается обложиться подушками, как в соллогубовском "Тарантасе“, – путь неблизкий. Кто ловит среди ночи в немецкой общаге шаги запоздалой любви, – плохо спят здесь все; кто не расстается ни утром, ни вечером с бутылкой клошарского вина, – здесь не Америка, пить можно на улицах; кто с ненавистью глядит на молчащий телефон или, наоборот, сам часами висит на нем, – а это стоит; кто друг всех и вся, – и тем и интересен; кто работает безостановочно, как кролик жует, боясь приостановиться; кто путешествует, если есть деньги, забираясь в самые медвежьи углы Европы; кто заблудился, будто ток в компьютере, и капризничает – потому что где я сам, как не в прихотях? – кто ругается и жалуется одновременно: "Да, я чиновник, ношу нарукавники, – но почему я должен читать его стихи?? Разве это не жестоко?!“

Будто в шахматах: кельнская, франкфуртская, эрфуртская защита.

Кто бил когда-то на родине гусей веслом, здесь выдергивает за шею лебедей из Цюрихского озера, – твой друг, непомерно надувший на себе, словно резиновый костюм, свой английский язык и весело, как хэлловин, катящий его по жизни, давя всех встречных и поперечных:

- Ну почему я должен учить здесь немецкий язык, ходить на курсы? Меня и так все понимают. Они же сами не разговаривают по-немецки. Это абсурд – учить немецкий в Швейцарии, где все говорят на диалекте. А у меня калифорнийский акцент, – меня здесь все понимают.

Правду говоря, и немцы и англичане охотнее готовы простить тебе твой буквальный почти "английский“, чем напрягаться, пытаясь совладать с его богато интонированным "калифорнийским“. Было и остается несколько звуков в английском, которые тебе всегда почему-то было стыдно произнести. Интересно, однако, было бы побывать в той веселой стране, где все разговаривают с “калифорнийским акцентом“.

Твой друг сейчас меньше похож на Пушкина, скорее – на бесшабашного прикалывающегося негра, серьезного ровно настолько, чтобы не покатиться от хохота на роликах по тротуару, а то – на немолодого еврея, а то – на отдувающуюся голову Борея со старинных географических карт.

Удвоение реальности

Говорят, кодаковские отпечатки со временем обесцвечиваются, сползают с бумаги и исчезают совсем, – неужели одновременно с генерацией, внутри которой были отсняты? Что-то в этом есть. Бегают, бегают, переводят бумагу, сердятся, – потом начинают выглядывать из окон, и однажды перестают.

Один есть недостаток в странах, где все работает, как часы: в них имеется тенденция к тому, чтобы ничего не происходило. Молодым швейцарцам иногда выть хочется от своего оазиса усиленного режима. Конечно же, происходит. Точнее, случается. Но и случайности поставлены на учет. Слишком дорогую цену приходилось платить здесь каждый раз за спонтанность. Место драме находится всегда. В опрятном старении, в частности. Раньше в сказках прогоняли зверье, заводили в лес детей, теперь бросают в перелесках старые автомобили. Что-то иногда взрывается, но чаще просто закрывается завод на десятки тысяч рабочих мест, как сейчас в Руре. Тихо на берегу Рура. Ледяные подвески, как длинногорлые колбочки, свисают с прибрежной травы, едва не касаясь воды. Течение стремительное. Самое громкое – взлет лебедя. Сразу видно, каких древних он кровей и откуда досталась ему такая длинная змеиная шея, когда он начинает бежать по воде стометровку, оглушительно хлопая крыльями, словно скрипучими двустворчатыми дверями, силясь оторвать свое непослушное грузное тело от серой, несущейся под ним поверхности воды. Тише, тише. Нарушение тишины карается штрафом, если донесут.

Лучшие в мире антифоны, – или, по-русски, беруши, – швейцарские. Они действительно великолепны. В голубом пистоне – две желтые пули "дум-дум“ двенадцатого калибра. Они упруги, эластичны, вечны, – их можно стирать. Если вы их купили, вам уже будет что оставить в наследство.

Есть, однако, вещи, которые превосходят ресурсы понимания западного человека, – скажем, открываешь водопроводный кран, а из него не вытекает ни капли воды, – сюрреализм какой-то.

В разгар "перестройки“ во Львов приехала съемочная группа английского телевидения – снимать раскопки энкаведистских могил. Детские черепа с пулевыми отверстиями в затылке привели к нервному срыву оператора группы. Он плакал, забросил камеру, ушел куда-то в город, пил, – нашли его только на следующий день. После беседы он вернулся к работе. Была отснята большая часть материала, когда режиссер, рослый спортивный янки, живущий в Британии, – по повадкам кадровый офицер ЦРУ, – решил однажды заскочить по пути на съемки на чашку кофе в одну из городских кофеен. Стояло солнечное утро, двери кофейни были распахнуты настежь, внутри – прохладно и пусто. У кофеварки стояла продавщица и молотком методично отбивала ручки у кофейных чашечек, которые ей одну за другой подавала уборщица. Чашки с отбитыми ручками аккуратно ставились на поднос. Режиссер остолбенел.

– Что они делают?? – задал он идиотский вопрос своей ассистентке. Когда наконец до него дошло, тренированные его, крученые, как веревки, нервы вдруг, неожиданно сдали.

- Так, – сказал он, заговаривая с собой и направляясь к двери, забыв про всякий кофе, – все. Довольно! Сегодня последний день съемок. Завтра вся группа улетает в Лондон. Монтировать, переводить, озвучивать – все там. Там же доснимем, если потребуется. Довольно в с е г о э т о г о! ..

Когда путешествуешь так долго, заговаривающаяся реальность начинает повторяться. Вначале смотришь на это с недоумением: как? эту же картину ты видел в другом городе?! и это литье Домье тоже!.. – затем входишь в азарт и ждешь с нетерпением следующей поклевки, смакуешь повторы, – как с антропософским "следом“, всплывшим вдруг в бог весть каком городишке Рурской области и пошедшим водить кругами; или когда в берлинском Naturkunde, обернувшись, понимаешь, чьи это кости как кости вавельского дракона повесили на цепях поляки на стене своего гордого Вавеля; или когда в базельском Zoo перегнувшийся через ограду жираф, почти дотянувшись до твоей головы, показывает полуметровый серо-лиловый язык, переадресовывая его тебе от "Пылающего жирафа“ Дали, до которого в то утро ты так и не добрался в закрывшихся на переэкспозицию залах Кунстмузеума; пока не начинаются как бы "случайные встречи“ в узких улочках, сбегающих к Рейну, людей, давно знающих друг друга по отдельности, но в “той“ жизни – всех вместе никогда не встречавшихся; и пока, наконец, эти дубли и намеки, эта множащаяся, уже начинающая вибрировать и крошиться реальность не бросит тебя окончательно в холодный пот.

Транснациональный экспресс Порта – Богемика, будто почуяв послабление твоего катящегося к завершению сюжета, еще по пути в Берлин начнет опаздывать на час, – и скатерть-самобранка будет стремительно сворачиваться по ходу движения поезда: вокзал Лихтенберг, – облупленный Дрезден, – последние международные телефоны-автоматы, – приграничная горная речка, – запустение западной Чехии, уже неотличимой по виду от советских полустанков, – те же двадцать долларов, наконец, в Праге на такси, чтоб успеть перескочить с вокзала на вокзал, заехав еще в Гамбургское ж.-д. бюро за резервацией места и загрузившись пивом (уже кисловатым!), и, садясь уже в чешский спальный вагон, вдруг услышать: "Привет! Не узнаешь меня? .. Слышал неделю назад твой очерк по радио о самоубийце. Ну, виноват, не виноват... – занимаюсь сейчас бизнесом. Стихов больше не пишу. Как Рембо. Третий год живу в Праге“.

И пока твой анонимный персонаж будет подсаживать твои сумки в тамбур, ты увидишь вдруг проступившую сквозь курчавую бороду глумливую, треугольную, извиняющуюся улыбку... сатира из берлинского музея! – мраморного, сидящего в обнимку с нимфой, – нет, действительно, довольно!

Ты и так слишком много здесь всего повстречал, такого, чего и не ожидал. От самого себя в том числе.

Самым отдаленным из отголосков был дошедший через шестнадцать лет последний толчок карпатского землетрясения, тряхнувший тобой в Швейцарии. О нем рассказал тебе немецкий критик, репатриант из Румынии.

...В тот день ты вернулся домой как обычно в то время и прилег почитать на тахту. Минут пять спустя тахта как-то странно ожила, но ты не обращал на это внимания, подумав, что таки сегодня слегка перебрал, – пока не начала раскачиваться люстра. Открылась дверь, и в комнату вошла теща в халате и с повязкой на лбу, – повязку эту она носила десятилетиями. Она дико посмотрела на тебя, – в это время ты пытался взглядом остановить люстру, – и спросила тебя что-то незначащее значительным тоном. Ты ответил: "Нет“, – и только когда дверь закрылась за ней, ты понял, что теща опасается, не без оснований, не поехала ли у нее крыша, – и, уже довольно улыбаясь, как идиот, вспомнил, что в таких случаях обычно надо становиться в дверной проем или залезать на подоконник.

С той стороны Карпат, со стороны эпицентра, все выглядело иначе. В тот день группа, как говорят, невероятно одаренных, молодых румынских поэтов решила отметить какое-то событие. Это могло быть замечательное, ни на какой карте и ни в каких программах новостей не отмеченное событие, – они собрались для этого все на одной квартире. Тебе приходилось уже задумываться, когда вскоре все начало расползаться, – а не была ли сама дружба – этот самый замечательный цветок минувшей эпохи – просто специфической формой выживания при социализме?..

В тот день в Бухаресте под обломками землетрясения погибла целая генерация румынской поэзии.

Вспять

И вот прощальный взгляд на Германию – перед самой гениальной картой, которую ты когда-либо только видел, – в витрине книжного магазина, – будто снятой аэрофотосъемкой из стратосферы. Земля загибается к Северному полюсу, в месте скругления от ее поверхности отрываются расчесанные арктическими ветрами перистые облака, в тумане и дымке проступает южный берег Скандинавского полуострова, внизу виднеются Альпы с шапками ледников и глубокими тенями ущелий. Синеют лужицы озер, сбегают с гор и сливаются реки, выделяются пятна агломераций с натянутыми между ними нитями дорог, леса зеленеют, будто мох, ясный день, в углу видны Базель и Цюрих, Цюрихское озеро, – кажется, если взять лупу посильнее или микроскоп, то увидишь, как побегут поезда, баржи поплывут против течения рек, зашевелится кашица на автобанах, – но ни микроскопа, ни лупы не было под рукой.

И с трудом отлепившись от карты, уже отойдя от витрины, ты вспомнишь, может некстати, другую – уже не карту, а маленькую черно белую поразившую тебя фотографию в толстенном иллюстрированном томе биографии Гитлера из библиотеки миллиардера. Ничего особенного: снятая с какого-то пригорка, с высоты птичьего полета, колонна вермахта, уходящая на восток по пыльной дороге, тянущейся среди пустынных полей. Вдали темнеет лес или роща. Солнечный ясный день. Но клубится на горизонте во всю высоту фотографии огромное небо, вертикальной стеной громоздятся тревожно и грозно подсвеченные солнцем кучевые облака, оставляя между небом и землей узкую щель высотой в рост человека. Это во времена Македонского, – и Альтдорфера, может, – люди еще обращали внимание на знамения.

Растянувшиеся батальоны узкой цепочкой уходили по направлению к сердцу Азии, втягиваясь в узкую щель между горизонтом и небом, чтобы в чем-то неведомом и страшном, скрытом до поры облачной грядой, – неотвратимо засасывающем их и лишающем воли их командиров, – исчезнуть навсегда без следа.

Все зверье Германии выйдет проводить твой стремительно уносящий тебя вспять и все более запаздывающий, выбивающийся из графика, пустеющий с каждой станцией международный экспресс. Прилетят опять утки с Эльбы, рыжая лиса выйдет к железнодорожному полотну, пугливо будут жаться к краю леса косули, провожая взглядом состав, подпрыгивать будут то здесь, то там, будто карликовые кенгуру, русаки, проваливаясь с головой в снег.

Поезд пойдет листать страницы книжки в обратном направлении. Время начнет вычитаться, как нумерация страниц. Не будет резких границ, схлопываться станут и уноситься города, слизываться пейзажи, железная дорога следом будет спешно разбираться, – шпалы, рельсы, столбы – складываться в заранее приготовленные ящики. Грязнее и беднее станет еще где-то между платформами Берлина, а дальше сползание станет уже неощутимо, неуловимо, неостановимо. Путь проляжет, как хорошо намыленная веревка. Будет весело. Исчезнут дегенеративные граффити с дебаркадеров, сделанные будто одной рукой, – коренастые, перепоясанные буквы, сцепившиеся, как борцы; бог весть что они тебе внушали и чего от тебя добивались. Да была ли эта Германия?? Вот разве что сумки, – башмаки, книги, сухой паек. Но сколько страны можно увести в сумках?

...И вот уже чешский поезд с открученными, снятыми кранами в туалетах. Проводник, извиняясь: "Вы знаете, люди такие, что воду не закрывают...“ Какой-то целый народец, в тренировочных костюмах поголовно, бегающий за водкой и кипятком. И покрывшая все это, наконец, тусклая дождливая ночь. Карликовые страны, таможня на таможне. Стоянки часа- ми. Рельсовые стыки начали стучать от самой границы, вагоны дергаться и раскачиваться на ходу. Последнее, впрочем, неплохо, в некоторых случаях – даже хорошо.

* * *

Проснуться в Чопе. Какой филолог от бога дал такое название этому пункту, расположив его в месте стыка! .. чего с чем? Части не стыкуются. Есть такие приграничные станции, – все в них упирается – Ч о п, – но значительны они, и помнят о них ровно столько, сколько в них пребывают. И все же, когда на перроне вокзала в Чопе ты увидел укрепленные на кронштейне круглые часы без стрелок и, взглянув на свои электромеханические швейцарские на столике, увидел, что и они остановились, то громко сказал, ни к кому не обращаясь в гулком пустом купе, отделяя каждое слово: ..........! Да сколько же можно, – я же не полный идиот! .. Да за кого вы меня принимаете?!“

Не принявшие этого на свой счет, неопределенные, не совсем понятные "Вы“ выразительно молчали. К пространству понемногу возвращалась растерянная было им монументальность, его великолепное презрение к времени. Поезд оттащили на запасные пути, где толпились на рельсах до горизонта широкие родные оси вагонных колес. Состав расцепили, и, подняв на высоту мощными домкратами, прогнали из-под него ломами стаю чужеродных колес на узких осях. Расцепленный состав повис на высоте двух-трех метров над землей, будто на полотнах "атомистического Дали“, никем еще не написанных. Сделав несколько снимков и вскарабкавшись, как в отлетающий дирижабль, в свой отлетающий вагон, ты и заснул в своем купе в этом парящем состоянии, под едва доносящийся аккомпанемент неоскорбительного мадьярского мата чабанов в спецовках, подгоняющих под вагоны новую отару более рослых овец.

Чтобы в следующий раз проснуться теперь уже в родных горах. Боже, какое это незаслуженное счастье! Под прямым углом к восставшему, поворачивающемуся за окном склону, – столь вертикальному, что сосны кажутся уже как бы нарисованными на нем. Зимой горные речки становятся еще прозрачнее. Потоки на дне ущелий исчезают подо льдом и снегом и вновь подмывают проталины, переливаясь в них своим упругим стремительным телом, будто скрывающийся в облаках дракон, – когда громоздкий поезд гремит всем своим составом по мосту, сложенному еще при Франце-Иосифе. Жалко, что не довелось заглянуть в альпийские ущелья. Один раз, когда сумасшедший закат, не уступающий твоим карпатским, повис над Баварией, где-то между Мюнхеном и Ульмом, из вагонного окна ты увидел, как поднялись в нескольких десятках километров абсолютно отвесно заснеженные Альпы, – будто земля раздвинулась, не желая быть пораненной их пиками, – и, помаячив, выхваченные закатом, минут пять на горизонте, исчезли в вечерней сизой дымке.

А здесь тянулись пунктиры изгородей, обнаженная планиметрия селений и анатомия хозяйственных дворов, распиленные бревна, обложенные дровами стены сарая, брошенный трактор, школьник, бредущий по дороге в маленьких кирзовых сапогах с отвернутой халявой, бегущая за ним на некотором отдалении собака с задранным хвостом, следы на снегу, – кто-то пошел зачем-то в гору к столбу и, не дойдя, вернулся к дороге; зачем он ходил? ты не узнаешь этого никогда.

Не будучи знакомым, ты знал этих людей, – как они живут, где берут деньги, как закупают хлеб на неделю. И этот охранник – пацан с автоматом, в полушубке – на въезде в туннель, живыми бараньими глазами провожающий эти идущие издалека поезда. Может, так и задумано было, – чтобы жить было трудно? И уже в одном из туннелей, когда в полном мраке поезд остановится и станет тихо на свете и в вагоне так, что никто не посмеет шелохнуться, не то чтобы словом оскорбить эту тишину, – ты почувствуешь в носоглотке, в гортани – опять – откуда-то вернувшийся вкус устрицы: прилива насморка, соли, горькоты, – и очнешься и замрешь, боясь сглотнуть оттаивающий комок этого возвращающегося чувства земли и дома.

Кто мог подумать, что эта пошлость может приключиться с тобой...

Горы переходили в размеренную и безмерную тоску равнин, и чувства притуплялись. Попадавшиеся пригородные поезда были столь грязны и закопчены, что не видно было даже сквозь стекла, есть в них пассажиры или нет. В Стрые между путями рос ковыль, летали галки, на углу товарного вагона, свесив ноги, будто скворец, сидел пожилой рабочий в промасленной фуфайке, с разводным ключом. Цистерны товарняков были того цвета маренго и той рельефной, наросшей за годы, фактуры, над которыми Бойс бился месяцами.

Мидиократия закончилась. Все текло, таяло. Зарядил дождик. На перроне, на вокзале, в городской толчее трудно было к чему-либо прикоснуться.

С возвращением на помойку, герр путешественник...

* * *

Несколько дней спустя в твоей мастерской соберется тошный суд в полном составе. Когда ты выйдешь и через час вернешься, тесная подлодка-малютка окажется переполненной большей частью малознакомыми и нетрезвыми людьми, которые будут падать со стульев, отрывать ручки дверей и хвататься за грудки. Говорить все будут одновременно, чтоб, вытянув из тебя одну-две фразы, лишить слова и спорить дальше до хрипоты, что устрицы – это одностворчатые моллюски, присасывающиеся к скале, и под видом устриц он ел, вероятно, какую-то гадость, что ничего он там не видел по-настоящему, а если и видел, то не понял, что академическая жизнь швейцарских университетов устроена таким-то образом, что надоели все эти похождения слонов в жопах тараканов и что один знакомый рассказывал...

Один из присутствующих был офицером запаса и в шестьдесят восьмом году входил в Чехословакию. Еще один несколько раз бывал в Польше. Эти были твоими давними приятелями. Те, что были друзьями, давно отсеялись.

Ну что ж. Это и есть, наверное, жизнь.

14 марта – 3 мая 1994.

Львов


ч
и
с
л
о

9

1997