Устойчиво противоестественный характер здешнего государственного устройства,
особенно в части его отношений с народом, проистекает от того, что всяческие
катаклизмы и любая созидательная активность в области государственного строительства
случаются тут ближе к концу года, когда природа готовится к зимнему отдыху.
Всё вокруг, понимаешь, вот-вот накроется белым саваном и, как русский медведь,
впадет в спячку, а в государстве Российском как раз начинается судьбоносный
разгул, напоминающий времяпрепровождение медведя-шатуна: революции, конституции,
перевороты.
В ту же злосчастную пору случились и Беловежские соглашения. Но их исторический
пафос состоял, скорее, в заклании империи, зашедшей в исторический тупик, чем
в созидании чего-то новенького, не виданного нормальными людьми. Так что в данном
случае выбор времени подписания следует признать фенологически корректным. Также
следует признать мифологически точным выбор места, поскольку пуща и по Далю,
и по всеобщему разумению – непроходимый лес, а, стало быть, мероприятие в целом
несколько напоминало подвиг Ивана Сусанина.
Однако, как теперь выясняется, похоронить империю с концами не удалось: над
страной остались витать и плодиться ее духи. Сегодня их размножение идет столь
успешно, что там и сям из них уже образуются энергетические уплотнения, грозящие
вскорости образовать сплошное поле. Посему чуткая ко всему духовному и падкая
до него здешняя власть опять прибирает к рукам и, выскользнувшее было, из-под
нее искусство, и вновь насаждаемое православие. Неугомонные государственные
длани снова чешутся подсунуть нам большую-большую (как они сами) Идею, которая
бы, овладев нами, стала материальной силой и определила бы наше бытие как перманентно
подмятое этой силой.
И всё же возникшее на рубеже девяностых ощущение, что мы начинаем дышать свежим
воздухом, не было иллюзией, а было просто началом перехода (так зэки, выйдя
на этап, вольны вдыхать свежий воздух и любоваться красотами природы) из духовитой
большевистской коммуналки в не менее духовитую, как показало празднование юбилея
столицы, державно-православно-народно-капиталистическую соборность. Разве что,
в отличие от зэков, мы питали некоторые иллюзии в отношении дальнейших перспектив
существования.
Тем не менее, время на свежем воздухе мы провели не без пользы и удовольствия.
Так, с чувством глубокого и полного удовлетворения можно было наблюдать упадок
культовости и знаковости прежней жизни. Ее перманентные месседжи перестали посылаться
нам с плакатов и крыш домов, железнодорожных откосов, страниц газет и журналов,
голубых экранов и радиоточек. Прежняя сакральность отступала в темпах, даже
опережающих темпы спада промышленного производства, – в общем, экология решительно
улучшалась во всех стихиях.
Одновременно, в обратной исторической перспективе стала все отчетливей проявляться
шаманско-тотемная природа советской религии с ее поклонением не только текстовкам,
не только идолам мертвых и живых вождей, но и целым территориям, местам, местечкам
и даже народнохозяйственным объектам различного профиля. Так, мы жили на “Священной
земле, политой кровью отцов”, в “Колыбели Революции”, в “столицах братских союзных
республик” или просто в “городах и весях”, работали на “флагманах советской
индустрии” (во “флагманах советской науки, культуры”), отдыхали во “всесоюзных
здравницах” и “кузницах здоровья”.
На сегодняшний день эта прежняя тотальная знаковость сохранилась во фрагментарном
и весьма ущербном виде. Однако в момент, когда на нас накатывает волна новой
“большой идеи” (только уже не интернациональной, а национальной), представляется
небезынтересным оглядеть постсоветский ландшафт перед его новым затоплением.
Например, чтобы запомнить, как выглядит наша родина, не отягощенная мессианскими
позывами (так, на всякий случай); или чтобы легче опознать старых знакомых:
советские очаги и коды знаковости, которым суждено всплыть на поверхность и
включиться в новый ландшафт.
Заметное понижение прежнего уровня иерархизма и знаковости в сегодняшней жизни
можно рассматривать как следствие ее либерализации или ее приобщения к постмодернистскому
дискурсу или, наоборот, как следствие наступления новых иерархий; как результат
крушения СССР или суверенизации регионов нового государственного образования
– России. Эти и многие другие причины работали и работают в разнообразных сочетаниях,
сообщая процессу полнокровность и одновременно прихотливость.
И все же физическое дробление прежде единой территории и населения уже само
по себе означало по меньшей мере снижение общего фона знаковости, смену формы
ее существования с тотальной на дискретную. А сопутствующие распаду социально-политические
и культурные метаморфозы продолжили “на местах” работу с фрагментами расползшейся
по пограничным швам знаковости.
Если взглянуть на ситуацию с точки зрения российского гражданина (а взгляд
с точки зрения граждан других новообразований нам недоступен), станет очевиден,
например, катастрофический убыток знаковых мест отдыха трудящихся – уже упомянутых
“всесоюзных здравниц”. В этом качестве потеряны прибалтийское побережье, черноморские
курорты Грузии, Крым, Приднестровье, Закарпатье. К тому же традиционные места
отдыха, оказавшись за новыми границами, стали зачастую менее доступны, чем курорты
за бывшим “железным занавесом” (не говоря уже о разнице в уровне комфорта).
И уж в любом случае нынешний российский человек проходит по аллеям и дорожкам
бывших “здравниц” и оголяет свое тело на их пляжах уже не как хозяин, а за хорошие
деньги.
Многочисленные памятники и монументы, посвященные “Дружбе народов”, ввиду
сегодняшних реалий стали объектами ностальгии или юмористических упражнений
– в лучшем случае. А ВДНХ – постоянная представительная экспозиция легендарной
дружбы (символической квинтэссенцией которой был, в свою очередь, фонтан “Дружба
народов” со стоящими в круг золочеными аллегориями “братских республик”), превратилась,
очередной раз поменяв название, из капища в торжище, то есть трансформировалась
из явления духовного в материальное (впрочем, черт ее знает: может, призраки
и привидения, сиречь духи, по ночам возвращают ей духовность?).
Пожалуй, самая представительная группа союзных знаковых мест была связана с
отправлением различных культов, возникших вследствие мифологизации истории.
Естественно, сегодняшнее прозябание или изменение знака знаковости таких объектов
происходит ввиду ревизии советских легенд и мифов как новыми государственными
образованиями, так и в сознании людей.
Святые места Октябрьской революции и ее вождей оказались приватизированными
одной из политических сил и из мест “всенародного поклонения” превратились в
род “красных комнат” или даже явочных квартир. После выхода в тираж (в известное
время) объектов культа Сталина теперь отправлены на пенсию места ленинского
и вообще революционного культа, и сегодня, можно сказать, одни пенсионеры поклоняются
другим. Без многотысячного людского хвоста, перманентно заворачивающего с Красной
площади в Александровский сад, без наследников дела Ленина, лезущих по весне
и осени на трибуну уступчатой пирамидки, мавзолей, даже при наличии начинки
– всего лишь памятник русской архитектуры и истории. Да и Красная площадь в
целом потеряла свою харизму – ее планетоподобную покатость больше не утюжит
бронетехника, раз за разом метафорически покоряя землю, то есть осуществляя
мечту вождя Мировой революции, лежащего в подтрибунном пространстве.
Пожалуй, только для России, признавшей себя правопреемницей СССР, Великая Отечественная
война советского народа в полной мере осталась ее войной: все прочие бывшие
составляющие Союза-победителя в разной степени дистанцируются от такого подхода
к общему боевому прошлому. Последнее обстоятельство само по себе предопределяет
упадок значимости святых мест войны. Да к тому же еще Ленинград со Сталинградом
– супергероические русские города, оставшиеся у России после развала Союза,
изменили свои названия, и если визуально они ясно различимы как объекты поклонения,
то вербально – не вполне.
Советское культурное сознание можно определить как в целом резервационное,
зазаборное по отношению к Западу, а пришедшее ему на смену постсоветское (его
либеральную ипостась) – как провинциальное. При этом внутрироссийские отношения
провинции к метрополии (Москве) эволюционировали в прямо противоположном направлении.
“Это наш проспект Буденного – все равно что ваша улица Горького; это магазин
“Смена” – как у вас “Детский мир”, – объяснял мне где-то в начале 70-х во время
экскурсии по Ростову-на-Дону мой тамошний родственник. То есть все точки отсчета
по определению находились в главном городе страны. Они же являлись образцами
для подражания: вспомним хотя бы, как Инна Чурикова в роли председателя горсовета
некоего обл. центра Поволжья в фильме “Прошу слова” обмеряла тряпочным портновским
сантиметром детали конструкции Крымского моста – ее заветной мечтой было построить
такой же мост в своем городе. По всем крупным и средним городам России строились
практически одинаковые жилые дома, гостиницы, обкомы-горкомы и т.д. Эта практика
убийственного однообразия предопределялась не только строго централизованным
характером государственного и экономического устройства, но и социально-психологической
невозможностью уйти сколько-нибудь далеко от предлагаемых столицей эталонов.
Старательно воспроизводилась и топонимика: проспекты Маркса и Ленина, улицы
Горького и Пушкина, площади Свердлова и Дзержинского. Все места и местечки,
вплоть до центральных усадеб колхозов и дачных кооперативов, участвовали как
могли в идеологически выдержанной репродукции примерно одной и той же топонимической
схемы.
Сегодняшняя провинция отчасти игнорирует столичную знаковость и стремится
создать свою собственную, отчасти пытается апроприировать еще недавно священные
прерогативы. Так из надписи на коробке производства череповецкой спичечной фабрики
выяснилось, что Череповец – порт пяти морей, а по ярославскому телевидению сообщили,
что их родной древний город – порт аж шести водоемов такого класса.
Новый алгоритм отношений, зародившийся в период парада суверенитетов, может
принимать в нынешней ситуации форму удельно-княжеского противостояния или более-менее
здорового федерализма, но в любом случае несет в себе зародыш множественности
социокультурных космогоний. На место единой, светившей на местах отраженным
светом союзной знаковости заступает дискретная, предполагающая в каждом случае
свой собственный излучатель. Не случайно, например, постепенно затихли разговоры
о пресловутом “Золотом кольце России”, которые были средоточием русской патриотической
тематики в официальной советской культуре. Дело даже не в том, что Москва по
определению являлась самым большим и наиболее драгоценным украшением этого кольца.
Сегодняшнему внемосковскому сознанию претит всякая зацикленность России на Москве,
принимает ли она форму золотого кольца или концентрических колец, испускавшихся
Шуховской башней в заставке программы “Время”, или связана с необходимостью
ездить в стольный град за колбасой: то обстоятельство, что кто-то подружился
с кем-то именно в Москве (“Друга я никогда не забуду, если...”), больше не является
достаточным условием вечности такой дружбы. Новое сознание отвергает господство
Москвы, выдавливает из себя по капле ее раба. Поэтому у России и нет больше
золотого кольца – она в разводе со своей столицей.
При строго унитарном (не конституционном, а фактическом) устройстве советского,
а до него российского государства вполне экзотичной с точки зрения логики государственного
строительства выглядела его двустоличность. Сей феномен являлся скорее порождением
иррациональности здешней жизни – неструктурированности сознания и быта, когда
в голове и вокруг все отчасти перепутано, отчасти алкоголически двоится, метафизировано
и мерцает.
Отсюда и колебательное движение столичного статуса (от одного города к другому
и обратно), и перманентная неполнота властных функций. И “порфироносная вдова”,
и “Петра творенье”, теряя формальное первенство, сохраняли часть атрибутов главного
города страны. Так Москва, сменив корону на порфиру, осталась православной альма-матер
– “сердцем всей Руси Святой”, а Питер, вернув корону Москве, остался самым красивым
и культурным. В обоих случаях паритет величия был подкреплен тем, что если в
дореволюционной России во главе с Питером главная ставка в спасении мира (основном
занятии нашей страны) делалась на святость, средоточием которой была Москва,
то советская интеллигентская духовность уповала в этом деле на красоту, признанным
(воспетым Пушкиным) воплощением которой являлась отставная столица.
Однако сегодня между двумя городами складывается новый узор отношений и его
особенностью является противостояние непреходящей красоты града Петрова реанимируемой
московской святости. При том кардинальном отличии нынешней ситуации от предыдущих,
что и спасение мира святостью вновь стало во главу здешнего угла, и Москва сохранила
статус столицы.
Не стоит также забывать, что столичная знаковость советской Москвы – “кипучего,
могучего, никем непобедимого сердца Родины”, дополнительно уравновешивалась
питерскими статусами “колыбели Революции” и самого героического города Отечественной
войны. Однако сегодня крейсер “Аврора”, Смольный и Зимний дворцы перестали быть
святыми местами, да и “колыбельность” в целом обзавелась обратным знаком. Что
касается памяти войны, то и здесь Москва небезуспешно выдирает из рук северного
конкурента пальмовую ветвь первенства, сооружая грандиозные монументы победы
и устраивая пышные празднования ее юбилеев.
В общем, извечная двусмысленность в отношениях двух самых знаковых городов
страны на наших глазах преодолевается – их давний спор решается в пользу Москвы.
Как признак структурирования сознания этот результат радует. Однако в случае
дальнейшей гуманизации жизни Москве бы тоже пришлось понемногу расставаться
со своей не только прежней, но и новоявленной идеологической знаковостью.
P. S. Если награждение культовой значимостью различных мест и точек инициировалось
сверху, то советский народ по-своему, доступными способами ставил знаки качества
на предлагаемые к поклонению объекты. Одним из знаков такого рода (наряду, скажем,
с испещрением сакрально заряженных поверхностей надписями типа “Здесь были Коля
и Константин”) – наградой “снизу” – являлись экскременты. Коричневые кучи и
кучки служили брутальным свидетельством общественной притягательности конкретного
объекта – его лейблом, поскольку наглядно демонстрировали желание простого человека
отпраздновать свое пребывание в нем, приобщиться месту через очищение.
Во многих случаях эти акции легко считывались также в победительном, характерном
для здешнего менталитета, контексте – испражнение как демократичный, приватный
аналог водружения красного знамени на всём покоренном (Максим Горький упоминает
о малахитовых вазах Зимнего дворца, наполненных еще на ранней заре советского
века калом солдат и матросов после победного штурма). Смотровая площадка Исаакиевского
собора и палуба “Авроры”; экскурсионные мекки Крыма – Сапун-гора и Судакская
крепость (верхние точки и всевозможные возвышения пользовались особым предпочтением)
– любой неохраняемый (а иногда и охраняемый) знаковый объект был обильно мечен
таким образом. То есть можно было говорить о загаженности как об индикации значимости.
Думается, в наше время и в обозримом будущем экскременты обречены на ту же
роль – отмечать возникновение новых российских знаковых мест вместо отживших
или пришедших в упадок союзных. Хотя, конечно, хотелось бы надеяться на постепенное
уменьшение загаженности знаковых, как, впрочем, и всех остальных, мест – как
в связи с понижением всеобщей знаковости, так и в связи с наметившимся убыванием
хамства в окружающей жизни.